Ольга Седакова: «Стихи приводят тебя в порядок»
Поэтесса, лауреат премии Андрея Белого – о работе переводчика, смысле искусства и о том, в чем ошибался Ницше
До коронавируса продолжался проект студентов «Литературного мастерства» «Литературные среды»: известные писатели, издатели, переводчики делились секретами мастерства, читали отрывки из текстов и отвечали на вопросы слушателей. Последняя «Литсреда» прошла 25 февраля с участием Ольги Седаковой – филолога, поэтессы, писательницы и переводчицы Целана, Элиота, Клоделя и других поэтов. «Многобукв» собрал самые интересные цитаты из лекции Ольги Александровны: о смысле поэзии в нашу эпоху, проблемах советской «школы» перевода, об истоках искусства и о Боге.
О своей работе над переводами
То, что я переводила, не печаталось. Как не печатались и мои стихи. Все авторы, которых я выбирала, были, что называется, непроходными. Так что я даже не пыталась.
Переводы всегда были естественным продолжением того, что я пишу. Восполнением того, что я пишу. Мне нравилось искать то, чего мне не хватает. Я не могу, допустим, писать так открыто, как Рильке. По этому признаку я и выбирала своих авторов, не говоря, конечно, о том, что они были моими любимейшими поэтами.
Перевод для меня обыкновенно начинается с того, что я очень люблю этого автора и долго читаю его в оригинале. Иногда специально учу язык. Так было с Рильке: я не знала немецкого, но по переводам наблюдала, что там есть что-то такое, на что перевод, который я читаю, только-только намекает. И необходимо прочитать, что же там есть на самом деле. Потом,
для меня важно это чувство: чтобы это прозвучало по-русски, хотя бы отчасти.
А дальше уже начинаются вещи непредсказуемые и необъяснимые. Я себе не ставлю план, сколько я переведу. Нет. Исключительно там, где вдруг я слышу, что что-то отзывается… несколько русских слов сразу, или, может быть, целая строчка звучит.
Мне посчастливилось знать реставратора икон и росписей Адольфа Николаевича Овчинникова. Он обладал необыкновенной способностью дописывать, реконструировать вещи. Свой подход он объяснял тем, что нужно найти некую главную точку, за которую будешь держаться. Для себя он назвал эту точку скоростью письма. Он понимал, с какой скоростью сохнет краска, хорошо знал химический анализ, и пришел к выводу, что мастера писали очень быстро. Если реставратор расчертит клетки и будет их постепенно расписывать, он потеряет скорость, с которой работает оригинальный мастер. Зритель никогда не видит скорости письма, но то, что делает скорость, видит автор. Адольф Николаевич сразу мог узнать: вот это настоящее, а вот это — школьное, это сделано по клеткам. Поэтому в каждой работе, когда мы имеем дело с воспроизведением, с повторением, нужно найти эту самую точку, этот рычаг. В переводе я это называю посылом. Тем, что, собственно говоря, хочет сказать стихотворение от имени автора зрителю.
Об аудитории переводов
Я не думаю ни о какой конкретной, в лицах, аудитории. Я сама себя считаю слушателем во время перевода. То, что слышу я, слышит и читатель. Находится ли потом такой читатель или нет — бывает по-разному. Но другого способа я не вижу. Я не могу встать на другое место — это уже, на мой взгляд, дидактический путь, которым обычно идут советские переводчики.
О советской «школе» перевода
В советской культурной и литературной картине переводу принадлежало совершенно особое место. Это было государственное предприятие. Оно организовывало творческую интеллигенцию, которую иначе некуда было пристроить. Во главе проекта «Всемирной литературы», который Мандельштам называл Сухаревой Башней голодных интеллигентов, стоял Горький. Конечно, у этого был и благородный, просветительский замысел: познакомить нового читателя с Диккенсом, Байроном и так далее. Тогда мысль все время шла о новом читателе, который еще ничего не знал. Одновременно решался вопрос с творческими людьми: их употребляли на перевод. Это, в общем-то, было довольно страшное дело, о котором они потом вспоминали с болью и печалью. Но переводили все. Потому что
в качестве переводчика поэты были приемлемы, а в качестве авторов — уже нет.
Что же в итоге получалось? Пастернак называл переводы 30 - 50-х годов холодными. Бибихин, рассуждая о переводе Божественной комедии Михаила Лозинского, сказал, что это — холодная книга, как все, что делалось в 30-50-е годы. Действительно, читая эти тексты, мы удивляемся, какой непроницаемый холод оттуда идет, как в эти тексты невозможно войти... Они неживые. Почему? Ведь это делали люди, владевшие словесным мастерством как теперь уже, наверное, никто не владеет. Для себя я объяснила это новым вопросом: переводить куда?
Ведь эти тексты переводились в никуда. Просвещение было лишь формальным объяснением. Но, если мы посмотрим, как бывает дело, когда происходит живой обмен с иноязычной словесностью… Когда Жуковский переводит из немецких и французских авторов, он на глазах создает из этого русский стих. Или когда переводит Пушкин… Это все довольно свободные вариации на оригинальный текст. Мы понимаем, куда они пишут. Они переводят ту литературу, которую сами и создают.
Советская литература представляла собой особое, выгороженное пространство, где ничего похожего на переводимых авторов, вообще говоря, и быть-то не должно... Какой-нибудь советский Диккенс или советский Рабле — кто это такие? Никто не должен был им подражать. Никто не должен был находить в этом какие-то новые ходы. А ведь для этого и общаются словесности: они передают друг другу то, чего не хватает в родной языковой среде.
В блестящих, точных переводах теряется текст обращенный, живой, теряется ощущение, что автор своим словом обращается к читателю — в поэзии это особенно важно. Поэзия — это ведь не текст (теперь все принято называть текстами), это — речь. Речь, с которой к тебе обращаются. В советском переводе этого не было.
Подробнее о наследии советской «школы» перевода читайте в нашем материале
Из-за того что у нас был канонизирован один тип перевода, мы остались без двух других видов отклика на чужеязычный текст: это классический свободный перевод и перевод точный. К примеру, античные авторы всегда должны сопровождаться таким переводом, а не заранее рифмованным, не заранее сделанной сапфической строфой.
В нашей традиции дословных переводов нет, и это, конечно, удивительный пробел словесной ткани.... Допустим, Данте, которым я занимаюсь последние годы. Его нужно прочитать, не обращая внимание на ямб и терцины: а что, собственно говоря, он говорит? Свободные переводы за последние годы постепенно начинает возрождаться: так делал Григорий Дашевский своего Катулла, Мария Степанова — свои свободные полупереводы-полуотклики.
Точных переводов я пока не встречала. И такой перевод – моя непосредственная задача, когда я занимаюсь Данте.
О значении поэзии
В прошлом веке поэзия была спасительным источником, который тебя собирал. Если и сейчас есть поэзия, которая обладает такой силой, то она привлечет своих читателей. Но очень часто сегодня это записки обыкновенного человека, вот в чем дело… Чтобы иметь внутренний опыт, нужно понять, что те, кто пишут такие стихи, что-то очень сильное переживают и умеют это передать словами, рифмами и так далее. Я думаю, это все таки не человеческий опыт. В том смысле, что у тебя есть открытая способность почувствовать вещи страшные, пугающие или наоборот радостные, но тоже переходящие предел обыденности. Под опытом я не имею в виду ничего внешнего, это я хочу подчеркнуть. Это не просто там «пойди попереживай» или «окажись во время землетрясения». Кто-то может оказаться в месте землетрясения и ему это ничуть не поможет. Это не сам опыт, а способность его пережить…
Мне приходилось читать энциклику папы Иоанна Павла II — «Послание людям искусства», которое он написал на Пасху на смене тысячелетия. В ней он писал, что
художник творит из вещества своей человечности.
Дальше у художника могут быть краски, слова и так далее. Но он говорит о даре и этом веществе — первом веществе, из которого все создается. Мне нравится эта фраза, в ней конкретно говорится о вещи очень отвлеченной. Нам человечность представляется скорее умственной конструкцией, а здесь она называется веществом, то есть чем-то таким, с чем работать можно. Из чего можно что-то делать.
У меня есть драгоценная книжка — прощальный подарок моего покойного английского друга. Это Третий квартет Элиота, вышедший в 1941 году. Его квартеты солдаты носили с собой, и мой друг, Дональд Никол, здесь пишет: будучи солдатом союзных войск, я носил с собой эту книжку. И мистер Элиот “kept us in good heart” — то есть «держал нас в хорошем расположении духа». Это стихи, в которых в простом, предметном смысле нет совершенно ничего подбодряющего или морального. Но есть напряжение, сосредоточенность, без которой человек теряется и рушится.
Таким был Элиот и другие поэты, которыми я занималась. И я, как английские солдаты, таскала их с собой среди всей этой жизни. Потому что они приводят в порядок.
О Боге
У Рильке есть маленький прозаический рассказ — «История о Господе Боге». Рильке приходит и садится рядом с больным парализованным мальчиком и каждый раз рассказывает ему какие-то истории. И мальчик просит рассказать ему историю о Господе Боге. На что Рильке отвечает: «Я не знаю ни одной истории, которая не была бы о Господе Боге». Так что в каком-то смысле все истории — об этом. Но знать этого мало. Я думаю, что человек, которого можно назвать имеющим отношение к вере, обладает такими горизонтами, которые иначе просто нельзя видеть. Обычное ведь то, что видят все, а все теперь просто как заклятые видят одни куски, осколки, — это как-то уже надоело. А целое, мы, видимо, познаем только таким образом.
Я, надо сказать, никогда не переживала всерьез выражение героя Ницше: «Бог умер». Ну мало ли, кто что скажет. Вот он сказал, что Бог умер, а для меня это как бы смешно довольно было. Но те, кто принимает это всерьёз и соглашается… конечно, из этого следует смерть. А потом наступает время хронических похорон. Каждый раз хоронили еще что-нибудь: то текст, то автора, то героя, то сюжет. Мне кажется, сейчас это кончилось. Эпоха глубокого провала, которая должна была описывать, что кругом одни руины… Чем это сменяется, я не знаю.
Надоело очень слушать, какие мы все одинокие и как у нас ничего не получилось.
Собирала Елизавета Подколзина