![](/f/src/global/i/mask-pic.png)
«Зомби догонят меня первую и сожрут»
Четыре эссе о пандемии и Пасхе в эпоху самоизоляции – в подборке Сергея Гандлевского
В мае на «Литературном мастерстве» завершился курс поэта и эссеиста Сергея Гандлевского. Он учил магистрантов писать эссе. Сегодня мы публикуем четыре лучших текста об опыте проживания пандемии, смехе Бога и дне рождения в одиночестве – их специально для «Многобукв» подобрал сам Гандлевский, сопроводив подборку небольшим комментарием.
Жанр эссе – взрослый жанр, потому что его законы расплывчаты, и он требует от автора своего взгляда на вещи и непринужденности, которые приобретаются с… опытом. Круг замкнулся: «эссе» и есть «опыт» по-французски. Поэтому мне понравилось, как серьезно и зрело молодые писатели рассказали о своих мыслях и чувствах на фоне нынешних катастрофических обстоятельств.
Для этой публикации я выбрал несколько эссе из числа наиболее удавшихся.
Галиной Батюк владеет тревога, охватывающая человека перед лицом иррационального бедствия, когда кажется, «что Вселенная смотрит в тебя, а не ты во Вселенную».
В дачном заточении карантина Елена Ядренцева осталась наедине с памятью о покойном отце.
Ольге Шишкиной недавняя Пасха, где верующие, вместо того чтобы сообща праздновать, порознь молились каждый в своих четырех стенах, привела на память невероятное чудо самой первой Пасхи.
А Татьяна Смирнова делится вечным человеческим переживанием: самочувствием песчинки, но - вместившей целый мир.
Жалею, что карантинные меры сделали наше общение немного искусственным и желаю всем коллегам здоровья, вдохновения и удачи!
Сергей Гандлевский
Елена Ядренцева: «Очень забавно оказалось обладать астмой: ты задыхаешься, но это точно не ковид»
В одной из моих историй герои так запутались во времени, что не могли вспомнить, каков текущий день недели. «Какой сегодня день недели?» – орал главный, и люди загибали пальцы, доставали календарики, голосовали: пятница, четверг, кто за субботу? Тому, кто отвечал верно, полагался приз, и вот сейчас я бы его никак не выиграла. В моей мансарде апрельское утро может смениться днём июня и завершиться сентябрьским вечером. Всё перепуталось. Как будто время навсегда остановилось, и есть только те дни, что уже прожиты, и я могу тянуть их наугад, как карты из колоды – вот дождливое утро, в нём мне девятнадцать. Вот жаркий день из лета после универа, я защитила диплом и вечером упаду в фонтан с подругой (вечер, понятно, не наступит, время же не движется). Вечер достанется старый, девятилетней давности: у отца инфаркт, и мама спрашивает, умею ли я молиться. Всё это похоже на посмертие – ты уже не растёшь, ты не изменишься, но можешь вечно вспоминать, что было до. Кто-то писал в фейсбуке: мол, в карантин каждый остался с тем, что у него есть, некуда спрятаться и не на что отвлечься. Каждому по делам его. У меня есть: мансарда дачи, прошлое, работа, истории, которые нужно записать, гитара, подаренная отцом десять лет назад, и учёба. И гречневые хлопья. Репетиция.
Мой отец иногда мог взять гитару и начать петь что-то внезапное, например: «Морально вы опустошённые и недоразвиты физически». Отец учился в военном училище, а это была песня конкурентам, песня-дразнилка; иногда чувствую себя как этот конкурент. Бегаю по участку, то есть – по кругу, думаю – бедные звери в зоопарках, им-то вообще некуда деться, я-то временно. Отец обожал дачу, жил на ней последние годы, и то, что теперь здесь живу я, похоже на встречу; я будто вижу, как он сидит на пруду, на крыльце, на лавочке, как косит траву — сначала косой, потом уже триммером, как наматывает леску на катушку спиннинга, как, уже жёлтый от болезни, обходит участок. У него делалось лукавое выражение лица, он наклонял голову набок, старичок-лесовичок, и я думала, что совсем его не знаю. Мне интересно — что бы он сказал про вирус?
Всегда знала, что в апокалипсис не выживу. Зомби догонят меня первую и сожрут, пуля настигнет и я прохриплю: «Бегите», и не сумею драться за еду, герой-неудачник.
Всю жизнь ждала чего-то яркого, глобального, брат в детстве пугал Третьей мировой, бункеры, радиация; а оказалось — вот как.
Длинные дни, звонкая тишина мансарды, солнышко. Больницы, новости, цифры зелёным, цифры красным. Нет-нет да радуюсь, что отец точно в безопасности, пока не вспоминаю, что он умер. Шутил до конца, просил на похороны позвать волынщиков, чтоб как в Шотландии, как Мел Гибсон чтобы. В Италии столько-то. У мамы подтвердили. Как думаете, когда будет ЕГЭ? Очень забавно оказалось обладать астмой: ты задыхаешься, но это точно не ковид. Сидишь, хрипишь, как Капитан Америка до сыворотки, фу, симулянт, придумываешь упражнения для учеников, зарёкся читать новости, но всё равно читаешь. Всё проходит, сказал Екклезиаст, всё переплетено, сказал Оксимирон, в учебнике истории всё это наверняка будет выглядеть как-нибудь внушительно, а пока чувствуешь растерянность, и вину, и удивление, и стыд, что только удивление. Когда отец хотел сойтись с некой коварной женщиной и тихонько уединился с ней в машине, явилась бабушка и стала колотить по крыше палкой. Мам, как вы познакомились с отцом? Мне было скучно, я поехала с ним на рыбалку. Когда Шерлоку Холмсу было скучно, он, кажется, стрелял в ковёр. Когда мне скучно, я ныряю в текст про эльфов, почти закончила.
Так странно понимать: вернусь в Москву, а там всё на своих местах, ничто не сдвинулось, пока я выключена была из событий. Мир не вращается вокруг тебя, ну и открытие, Кремль стоит, Новодевичий стоит. На днях в Можайске у закрытых ворот монастыря одна старушка так таинственно сказала: «А говорят, здесь как-то все пролазиют...» и пошла искать тайный ход. Надеюсь, она выбралась .
Татьяна Смирнова: Мой сегодняшний мячик — красный в синюю полоску
Пандемия — опыт пусть и новый, но уже осмысленный, переосмысленный, доосмысленный еще немного, пережеванный сотни раз: ты, кажется, говоришь про пандемию, а на самом деле перекидываешь туда-сюда мячик прописных истин. В повседневности, однако, у нас не так много времени на игру в мяч. Поэтому стоит пользоваться возможностью — схватить его, рассмотреть, понюхать резиновый бок, кинуть о стенку, о забор, о землю — послушать, как по-разному стучит.
Мой сегодняшний мячик — красный в синюю полоску. Он называется «человек предполагает, а Бог располагает». Его подарила мне бабушка, когда мне было лет пять, — так я, по крайней мере, помню. Я играла в него лет до девятнадцати, а затем перестала. А в пандемию он вдруг сам свалился на меня откуда-то со шкафа.
Приятно осознавать, что ты такая взрослая, крепко держишь жизнь в своих руках и умеешь строить планы. Неприятно потом — отменять билеты, уходить с работы, учиться жить дома. И слышать, как стучит мяч, напоминая о том, что в твоей жизни от тебя, оказывается, зависит не более того, что тебе позволено. Кем-то. Чем-то.
С Китаем меня связывает не так много, чтобы глубоко им интересоваться, но достаточно, чтобы иногда подсматривать за китайскими блогерами. Когда зимой улыбчивая русская девушка, живущая в Пекине, писала что-то про маски и быть людьми, еще не казалось, что мир вдруг схлопнется. Это все там, далеко, в Китае. Китай — это то, где странный язык с тонами. Еще иероглифы. Почти такие же, как японские, только больше черточек. Это неспроста, когда больше черточек. Как психологические тесты. Нарисовал прямую — наверное, ты упертый. А если какую-нибудь загогулину — любишь ходить вокруг да около.
Как лингвист я всегда уверенно отвечаю: человек есть то, на каком языке он говорит. В языке индейцев пираха нет слов для волнений, тревог и будущего времени. Поэтому они никогда не строят планов, и им плевать, если во сне к ним вдруг подползет ядовитая змея. Должно быть, они счастливейшие люди на свете. Мой язык оставляет мне возможность говорить «мне не спится» вместо «я не сплю». Не потому ли я люблю перекладывать ответственность на других? Вот даже сейчас.
Я то и дело вижу курсы и тренинги о том, как изменить себя: пробудить внутреннего зверя / ребенка / поэта / ответственного взрослого — список бесконечен. Я думаю: что, если заговорить на другом языке? Выбрать себе нужный. Хочешь быть увереннее — итальянский. Утонченнее и загадочнее — французский. Сдержаннее — пожалуй, можно взять финский.
Интересно: как изменились ирландцы, когда перестали говорить по-ирландски? А если я говорю по-ирландски свободнее, чем многие из них, делает ли это меня ирландкой? Ирландские старички, которые лучше других знают, что is fearr Gaeilge bhríste ná Béarla cliste[1], принимают меня за свою. Но ведь другое же, все другое: глаза, челюсть, нос, сказки, завтраки и обеды, дорога до школы, мультфильмы перед сном...
Ребенком я не гоняла в футбол в декабре босиком, не боялась подменышей и не знала, что вечером на холмах лучше не гулять одной. Зато я знала, что у моего дедушки есть лошадь и шашка (на лошади я любила кататься, а вот шашку в руки брать было нельзя), разговаривала с медвежьей шкурой (до сих пор не знаю, была ли она настоящей, надеюсь — нет) и могла обхитрить огненного змея. Но мне так никогда и не разрешали носить штаны с лампасами и метать ножи вместе с мальчишками.
Теперь я назвала бы это сексизмом, а тогда я просто обиделась и спрятала свое казачье платье подальше в шкаф. Оно было неудобным и тяжелым, и в нем нельзя было лазать по деревьям и плеваться виноградом из трубки. И все мое казачье спряталось в шкафу с этим платьем.
В эту Пасху ночью я вышла из дома. Кружилась по траве, смотрела в небо — неожиданно звездное — такое, какое в Москве не увидишь, потому что не смотришь. Почему-то вспомнилось все: как по Дону гуляет казак молодой, с кем не приходится тужить и кого выгоняли на грозный Терек. Вспоминалось, кружилось и пелось. И думалось, что, может быть, в этом я и есть. В хлебе с солью, в шальных казачьих праздниках, в донской земле под моими ногами.
Всё это — я. Но я и несоизмеримо больше. Больше, чем язык — чем все языки мира. Чем любая из казачьих песен. Чем любой из домов, где мне приходилось жить. Я — дурак Аука, проспавший свидание. Я — недочитанный Гессе. Я — все написанные и ненаписанные мной книги. Я — каждая произнесенная мной молитва. Я — всё. И все-таки песчинка.
[1] Лучше ломаный ирландский, чем красивый английский
![](/mirror/pubs/share/direct/376045117.jpg)
Галина Батюк: Жизнь, о трех ногах, похрамывая и запинаясь, идет
Мои дни рождения последних лет так не похожи на те, что были двадцать лет назад. Двадцать лет назад Никольская церковь набивалась в хрущевку, и я, кажется, знала не всех людей, которые царапали меня своими щетинистыми щеками и оставляли красные печати недорогой помады на моем лбу и носу. На раскладной стол нужно было положить доску, примотать её скотчем, накрыть скатертью, пятна на скатерти прикрыть тарелками. Ели постное (родилась в Пост от вредности, могла бы потерпеть хотя бы до Благовещенья), пили разное, пели уже не помню что. Я обычно солировала и была для себя же самой кордебалетом-подтанцовкой, мне аплодировали так, что я знала – я редкое сочетание Елены Образцовой и Майи Плисецкой в одном человеке. Все эти люди стояли такой плотной шеренгой передо мной, что за человеческим забором я, как ещё не просветленный Сиддхартха Гаутама, не разглядела смерть и страдания. И когда они стали расступаться, когда они, сбитые кегли, стали проваливаться в пустоту, которая, оказывается, все время подкарауливала, я увидела что-то, что, наверное, навсегда впечаталось в сетчатку глаз людей, оказавшихся рядом с проснувшимся Везувием, выросшим грибом Хиросимы, перевалом Дятлова – я плакала, хохотала и каталась по полу.
Потом на день рождения ко мне стали приходить уже не мамины, а мои подружки, они дарили рамочки для фотографий с приделанными дельфинами, анкеты для девочек с ароматизированными какой-то розовой глупостью страничками, они косились друг на друга и давили, как всплывающий надувной круг в бассейне, улыбки, когда мама с бабушкой пели мне «Многая лета» и желали благоденствия и мирного жития.
3 апреля 2017 г. в Питере в метро случился теракт. Я позвонила маме, которая собиралась лететь ко мне на день рождения и ещё ничего не знала, чтобы сказать, что со мной все в порядке, до того, как по телевизору начнут показывать лежащие на платформе станции «Технологический институт» тела. Я пыталась выбрать самые мягкие фразы, мама, как мне показалось, не поняла масштаб трагедии, и мы поссорились. Я кричала, что это провинциальная близорукость – думать о моем дне рождении больше, чем о том, что случилось, но на самом деле это была просто беспомощность – я помнила, что год назад, когда мама тоже ко мне приехала, мы были на этой же станции метро. Впервые за долгое время я достала с полки потрепанный, помнящий не только мои руки, молитвослов и стала читать слова, смысл которых понимала слабо (хотя художественный текст или учебник в тот момент я понимала бы, наверное, не лучше). Моя общежитная соседка Аня спросила, что я читаю. Я замялась – потом показала обложку. Аня вытащила из рюкзака керамическую кошку – очень страшную (на мой циничный вкус), протянула мне, сказала, что хотела завтра поздравить с днем рождения, но лучше уж сегодня (хоть заранее и нельзя), раз жизнь так непредсказуема. И мы вместе с керамической кошкой и настоящей Аней потом лежали на кровати и плакали. 4 апреля 2017 г. я встретила маму в Пулково, и по её походке, по тому, что разница в росте стала ещё заметнее, хотя я не выросла, по тому, что восточного в ней стало как будто больше, а русского меньше, по тому, что она, оказывается, совершенно не умеет находиться в большом городе, я поняла, что она незаметно, но верно становится ближе к другому краю – и мне стало стыдно. Мы спустились в метро – там, где раньше тебя могли в час-пик стереть в костный порошок, была пустота. Не веселая пустота-свобода дикого поля, а страшная пустота очеловеченного, но брошенного, в момент одичавшего пространства, которое стало не нужно.
Когда в Москве закрыли всё и ходить стало некуда, а сидеть в четырнадцати квадратных метрах невозможно, я уехала, но не то чтобы с тяжелым сердцем, потому что мысль, что у меня есть что-то вроде личного Беловодья, которому любой Апокалипсис по барабану, была сильнее, чем страх за Москву. Впервые за несколько лет я случайно должна была оказаться дома на свой день рождения, который, правда, уже перестала считать праздником. Сначала я думала, что хочу организовать party hard, но потом одумалась, вспомнив, что звать мне, по сути, некого. Потом я хотела испечь (ну ладно, заказать – кого я обманываю) пирог и угостить товарищей по журналу, в котором печатаюсь, но библиотека, где дислоцируется журнал, закрылась. Потом я хотела погулять по набережной и Нагорному парку – хорошее место, хоть и бывшее кладбище, но их тоже закрыли. Не закрыли только жилые дома, продуктовые магазины и аптеки, и мир, как комната с подвижными стенами в страшном сне или фильме ужасов, все более и более сужается и замыкается в одной точке – во мне. Это как в иконе – там тоже все сходится в одной точке, и эта точка – человек, смотрящий на икону, потому что перспектива – обратная, потому что без этой точки – все бессмысленно, потому что Вселенная смотрит в тебя, а не ты во Вселенную.
Бабушка, которая не выходит из дома больше десяти лет и иногда забывает, в каком пространстве и времени она живет, вспомнила, что у меня день рождения, но, кажется, решила, что мне снова пятнадцать. Меня поздравили те, мечтать о поздравлении которых я не могла год назад – они говорили мне что-то, от чего я начинаю верить в саму себя, верить в то, что эти пальцы, не умеющие готовить что-то сложнее гречки, умеют набирать на компе неплохие, в общем-то, предложения, что в перерывах между паническими атаками эта голова складывает предложения в неплохие тексты. Это, может быть, ерунда, но это все, что у меня есть, потому что я – только тексты − чужие, которые я прочитала, и свои, которые я написала, только фильмы, картины и здания, которые я увидела. Мне бы хотелось знать, останется ли это со мной после − после того, что как будто с тобой и впрямь никогда не должно случиться, – и я боюсь, что нет. Меня не поздравили те, которых я когда-то очень любила. Несколько лет назад у меня бы опять заболело горло от невысказанности обиды, но сейчас мне легко, как воздушному шарику, от буддийской мысли, что мы все не принадлежим друг другу.
Я поняла, что в строчке «…но зато ты никому не принадлежишь» из одной песни есть смысл, а не социофобный выпендреж.
Трудно считать, что я достигла просветления – скорее у меня период затемнения. И я сейчас как раскроенный на операционном столе человек – все, что раньше было привычным, понятным, как данность, как электричество, которое просто есть, но законов которого не понимаешь, стало хитрым, враждебным, лукавым. С мамой мы не ссорились больше 48 часов – хороший результат, я бегу по улице, такой же пугающе пустынной, как питерское метро тогда, за полчаса до алкогольного комендантского часа за сухим белым, паспорт все ещё спрашивают, жизнь, о трех ногах, похрамывая и запинаясь, идет.
Ольга Шишкина: Можно ли рассмешить Бога?
Весна 2020 года замкнулась карантином.
Его начало походило на малоизвестную повесть Конан Дойля «Марракатова бездна», герои которой, исследователи морского дна, отправляются под воду. Как водится, всё идет не так, как надо, трос обрывается, и аппарат начинает плавно погружаться в Мариинскую впадину.
Вот и мы этой весной точно так же герметично заперлись в домах и затихли в растерянности, чутко прислушиваясь к тому, что творится извне.
Прошло несколько дней, и квартира стала напоминать мне конан-дойловскую кабину. Все герметично, нигде не капает, пейзаж за окнами (иллюминатором) в принципе не меняется, и спуск настолько плавен, что к нему привыкаешь. Убаюкивающая монотонность и, одновременно, острое ощущение разверзающейся под ногами бездны - вот что наполнило до краев те дни.
Которые одновременно стали последними предпасхальными.
Пасха 2020. Близится полночь, идет прямая трансляция службы. Опустевшие соборы, растерянные лица певчих, гулкие шаги в пустоте, отчетливый, как никогда, звон кадила.
Пасха 2020. Казалось, она будет настолько невозможной, что, может, лучше и вовсе ее отложить? Перенести? На позднюю весну, середину лета, будущий год? На тогда, когда можно будет отпраздновать ее как подобает.
А этот год прожить уж без пасхи, раз всё так сложилось.
Да, сложилось, но ведь – не впервые. Я сейчас не о ледяном ветре Колизея, не о мраке римских катакомб, не о безмолвии Бутовского полигона.
Первая пасха - это не море огней вокруг храмов, не запах ванили, корицы и сладкого теста, не сияющие лица, не ликующий антифонами хор.
Первая пасха пришла к людям, скрывавшимся за запертыми дверями, бредшим из
Иерусалима в Эммаус, оплакивавшим над Кедронским потоком недавнюю слабость и отречение.
А еще к людям, которые, убедившись в том, что Бог точно умер, поставили на гробном камне печать.
Чтобы Он точно не воскрес.
Печать синедриона – квинтэссенция боязливого гадаринского «отойди от пределов наших («останься мертвым!»), кульминация опасливого «как бы чего ни вышло! (а вдруг он все-таки воскреснет?».
Может ли что быть забавнее и бессильнее ее?
Ее будут снова и снова ставить с триумфом на двери гроба, провозглашая ан все лады, что теперь-то Бог точно мертв.
Поставит Вольтер, смеявшийся над библейской теогонией (мол, откуда взялся свет, если солнце сотворено не в первый день?) и не подозревавший о световой природе энергии.
Поставит академик Опарин, выдвинувший теорию о самосборке живой клетки от удара молнии (и понятия не имевший о такой пустяковине, как встроенный в простейшую клетку аппарат Гольджи и процессы репликации и дупликации РНК, протекающие в ядре).
Да мало ли кто еще и когда еще.
И раз за разом пещера будет оказываться пустой, а труды многочисленных кафедр научного атеизма будут год за годом превращаться в памятники научного невежества.
Можно ли рассмешить Бога? Думаю, да. Честертон как-то заметил, что нелепо отказывать в чувстве юмора Тому, Кто создал утконоса.
Другое дело, что с момента начала человеческой истории Ему, скорее всего, не до смеха.
– А почему Он тогда просто все не исправит? – иронически интересуется агностик. – Да хотя бы рраз и – сделать всех святыми.
И все же, все же, мне кажется, что, выходя из гроба, Христос улыбнулся, увидев белый лоскуток с оттиском синедриона.
Улыбнулся, а потом поспешил в город.
Потому что там никто не ждал Воскресения.
Пасха 2020 года пришла не в праздничном перезвоне, не в громовом «Христос воскресе», не в веселом гаме переполненных храмов.
Она казалась такой невозможной, что хотелось ее отложить, перенести.
Она казалась немыслимой.
Как и самая первая.